Толстой и черепаха
Мир оставляю вам, мир Мой даю вам: не
так, как мир дает, Я даю вам.
Евангелие от Иоанна.
XIV, 27
Помнится, в былые времена школьников любили озадачивать такими темами для сочинений: «Пушкин и современность», «Тургенев и современность», «Толстой и современность». Не знаю, может быть и сейчас еще держится эта традиция. Если так, то бедным школьникам не позавидуешь. Толстой и современность? Если не замахиваться глобально, а под современностью разуметь Россию начала XXI века, то это все равно что задать тему: «Толстой и сапоги всмятку». Потому что времена-то в России наступили гоголевские, совершенно гоголевские, донельзя гоголевские. Как дружно принялся у нас тип «приобретателя»! Он по-прежнему не слишком толст и не слишком тонок, но как к лицу ему весь этот новейший евролоск. Он стал по-тараканьи плодовит, и ни к чему ему теперь вкрадчивость манер, осторожно-заискивающие заходцы — наконец-то как истинный хозяин, владелец заводов, газет, пароходов, мчится по Руси-матушке Павел Иванович в своей великолепной рессорной автобричке. Куда несешься ты? — лучше не спрашивать. Страшно спрашивать. А какой буйный рост дало у нас крапивное семя! Правда, какое-нибудь строго-деловитое Кувшинное рыло преобразилось еще значительнее — и тот же евролоск, и компьютер, и берет он теперь не синенькие и красненькие, а зеленые. Впрочем, мы, кажется, строим правовое государство. И тут, конечно же, в правовое поле вступают незабвенные Иван Иванович с Иваном Никифоровичем и та таинственная свинья, которая жрет преимущественно самые ценные следственные материалы. Поле... Русское поле... Шаром покати — ничего на нем днесь не сыщешь, никакой живой идеи (тем более «национальной», по которой так тоскует просвещенная общественность), ничегошеньки, кроме тонкого колоска той жизненной философии, которая наиболее емко и энергично отлилась в рекламной кричалке: «Бери от жизни все!» И это ие что иное, как грубый перевод на язык прозы восхитительного в своей поэтичности хлестаковского кредо: «Ведь на то живешь, чтобы срывать цветы удовольствия!» Что же касается всякого народа, среднего и мелкого, то он или пребывает в застенчивых мечтах о новой теплой шинельке, или, по обыкновению напившись пьян, размышляет: доедет ли наше несуразное государственное колесо до Вашингтона или в крайнем случае хоть до Лиссабона (и этот высокий, хмельной полет мысли тесно роднит его с думскими деятелями, его избранниками).
Словом, времена наступили гоголевские. И мы потому, наверное, не до конца отдаем себе в этом отчет, что разучились смеяться над собой всерьез. Да и кровь льется.
Так при чем же тут Толстой? Зачем он нам? Кажется (по крайней мере, сегодня так кажется), что навсегда и безвозвратно прошли времена светочей, великих духовных авторитетов, напоминавших человечеству об истине, о совести, о высшей духовной красоте,— напоминавших, имея надежду на живой отклик. Теперь вместо светочей — «звезды»: политические, эстрадные, литературные, телевизионные — всякие. Как стеклодув выдувает халяву, так выдуваются теперь эти «звезды», и они блестят, пузырятся и галдят что есть мочи. И это опять-таки по Гоголю. Ведь достаточно родиться под счастливой звездой Хлестакова, достаточно подмешать к этому счастливому обстоятельству немного телевизионного мыла, применить незамысловатую скоростную методику какой-нибудь имиджмейкерской фирмы «Добсон энд Бобсон продакшн», и вот обыкновенная петербургская сосулька молниеносно производится в фельдмаршалы. И эти-то «звезды» и указывают нам путь к счастью, к благоденствию, к многообильным пастбищам, где нас, как уверяют, уже не будут резать, доить и стричь.
Так что не ко времени сейчас Толстой и не к месту. Ибо все, что он презирал, в чем видел семена погибели, поднято на щит и объявлено благом; все то, в чем он видел благо и спасение, или забыто, или осмеяно, или извращено до неузнаваемости.
И нельзя не позавидовать первому биографу Толстого Павлу Бирюкову, который третий том своего труда предварял такими, в частности, словами (тогда шел 1915 год): «Нужно ли говорить о том, какое тяжелое чувство испытывал я, излагая жизнь и объясняя мировоззрение великого миротворца в то время, когда слышен гром пушек, стон раненых, плач об убитых, рассказы и описания ужаснейших зверств, какие только знало когда-либо человечество? Что это за ужасающее противоречие с чистыми идеалами Толстого? Не заволакивают ли все эти ужасы облаком удушливого газа все наши юные мечты? Нет, нисколько. "Он повелевает солнцу восходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных". И солнце правды и добра светит и в эти ужасные дни. Старый мир, отошедший от истины, поправший законы Бога и природы, корчится в последних судорогах отчаяния, и весна человечества наступит в полной силе и разольет радость и благо по всей вселенной. Да будет мой труд хоть одной каплей той животворящей росы, тем одним радостным лучом, которые в бесконечной массе тепла и живительной влаги пробудят уснувшую жизнь и поведут человечество снова вперед к бесконечному благу».
Странное дело: сейчас нет большой войны, раненые стонут где-то на окраинах России или вовсе за ее пределами, и позади все бойни и зверства XX века, такие страшные и дикие, какие и не снились милому Поше[1], до краев полному чистыми идеалами и юными мечтами. Мы в общем мирно бредем куда-то (по совести сказать — незнамо куда), но как-то не поворачивается уже язык толковать о весне человечества. Наверное, когда идет война, когда все животное, все зверское, что есть в человеке, сосредотачивается на линии фронта, люди знают, что это когда-нибудь кончится, не может не кончиться, и оттого будущее им видится светлым и радостным, оттого возникает иллюзия движения вперед. Но когда настают мирные дни, когда все зверское рассредотачивается и начинает исподволь, метастатически пронизывать бытовые, будничные пространства, когда вступает в свои права скромное обаяние буржуазии со всей своей макроэкономикой и мега- пошлостью, со своим заразительно бурным стремлением к жирным животным радостям, тогда появляется ощущение, что все это никогда не кончится, что ничего нет впереди, кроме этого бескрайнего болота и неизбывной грызни за место под солнцем, что так и будем вечно толкаться локтями, человек с человеком, государство с государством, и вязнуть, вязнуть все глубже. И вот тут-то — куда более «ужасающее противоречие с чистыми идеалами Толстого». И тут-то кстати вспомнить еще одного преданнейшего его друга, автора бесценных «Яснополянских записок» Душана Маковицкого. В 1920 году он уехал из России на родину, в Словакию. Там он застал радостное чавканье послевоенного болота, задорную работу локтями под аккомпанемент торжественных речей об общенациональном процветании — словом, нечто, вероятно, очень похожее на то, что мы переживаем сейчас. Бывшие единомышленники Душана Петровича и думать забыли о Толстом и его писаниях, кое-кто из них даже пробился в государственные эмпиреи и с восторгом участвовал в пиршестве республиканских свобод и независимости (которое продлилось для Чехословакии, как и для всей Европы, всего 20 лет, до очередного кровавого пиршества). В этой тягостной, чуждой для него атмосфере Маковицкий не протянул и четырех месяцев: больной, всеми забытый, он покончил с собой на чердаке своего дома в Ружомберке. Самоубийство — грех не только по традиционным церковно-христианским канонам, но и по представлениям той свободной религии, проповедником которой был Лев Толстой. И потому можно судить, на- сколько мучительным для Маковицкого был переход из мира толстовских идеалов, которыми он жил столько лет, в этот духовный вакуум, до какой степени овладело им чувство безысходности, если он решился на этот страшный шаг. Незадолго до смерти он признался: «Мы были большими там, где нас понимали. Здесь же мы меньше горошины. То, что в нас самое драгоценное, это никто не оценит, это здесь никому не нужно». А ведь, пожалуй, в этом признании — правда и о самом Толстом. Он велик и необъятно огромен там, где его понимают, где он нужен, и тогда, когда нужен, и для тех, кому нужен, а если не нужен — он становится не то чтобы меньше горошины, а эдак с грецкий орех. Потому-то, наверное, ни один писатель в мире не собрал, с одной стороны, столь тучную копну лавров, столько восторгов и восхвалений в пышном восточном вкусе, столько страстной болтовни о величии и гениальности, а с другой стороны — столько снисходительных насмешек, уничижительных издевок и пошлых анекдотцев. Это на уроках в школе, на экзаменах в университете мы все как один твердим с чужого голоса о «великом писателе земли русской» и так же с чужого голоса уважительно отмечаем благотворство его «утопичных» взглядов. А когда дело доходит до частных бесед, редко встретишь человека, который бы не пожимал плечами, не кривился, не морщился, не учил бы Толстого задним числом уму- разуму (совесть моя была бы не спокойна, если б я не признался, что и сам долгое время кривился — по недоумию и недознанию). Вот вам свежий образчик — мнение дамы из «новых русских», но образованной и тяготеющей к светскости:
— Ах, да что ваш Толстой! Бросьте! Я думаю, его жена была талантливее. У Софьи Андревны в дневнике есть гениальная фраза о ее Левушке: «Он мне гадок с своим народом».
Конечно, в этом милом суждении есть и расчет на легкий эпатаж, необходимо свойственный светской болтовне, но в общем, видимо, таков приговор новой России Толстому. Он не нужен ей, он гадок ей с своим народом.
Как, когда случилось то, что так сузило и принизило Толстого? В его дневнике имеется такая запись (18 августа 1894 г.): «...Огромным всесторонним трудом мысли и слова разумение[2]распространяется между людьми, усваивается ими в самых разнообразных формах <...> Люди верят, что они братья, что нельзя угнетать братьев, что надо помогать прогрессу, образованию, бороться с суевериями; оно становится общественным мнением, и вдруг... террор, французская революция, 1-е марта, убийство Карно, и все труды пропадают даром. Точно набранная по капле плотиной вода одним ударом лопаты уходит и без пользы размывает поля и луга».
Таково, наверное, свойство вообще всех революций и иных оперативных (с ножом и оскалом ненависти) вмешательств в невыносимо медленное, но естественное течение жизни. И точь-в- точь то же самое произошло и с Россией. Весь XIX век она собиралась с духовными силами, копила себе «сокровища на небе, где ни моль, ни ржа не истребляет» (и где было ее сокровище, там было и сердце ее), весь век по капле набирала живую воду божественного разумения. И вдруг — террор, революция... Хватили лопатой в начале XX века, и все сошло, а что каким-то чудом задержалось, спустили, еще раз ковырнув лопатой, в 1991-м. И наступила сушь великая.
На грани двух эпох Толстой вознесся небывалой духовной вершиной. Он сам был могучей плотиной, удерживавшей живую воду разумения («Опомнитесь, опомнитесь, опомнитесь!» — кричал он всем этим людям, тянувшимся к лопате, террористам-революционерам и террористам-правителям). Нам, в невыразимо пошлые времена, когда в глазах рябит от «звезд», почти невозможно понять, почувствовать, чем был тогда для России Толстой. Мы можем лишь косвенно судить об этом по отзывам его современников, причем самых разных мастей — консерваторов, либералов, радикалов. Гордость России, совесть России, слава России, утешение России... нет, не хватало у России слов, чтобы вместили то истинно живое чувство, которым она окружила Толстого, как магическим меловым кругом, оберегавшим его от всяческих нечистых сил. Достаточно вспомнить знаменитую дневниковую запись издателя и журналиста А. С. Суворина, сделанную вскоре после отлучения Толстого от церкви; втихомолку мудрый, тертый калач Суворин записал тогда: «Два царя у нас: Николай II и Лев Толстой. Кто из них сильнее? Николай II ничего не может сделать с Толстым, не может поколебать его трон, тогда как Толстой, несомненно, колеблет трон Николая и его династии». Но ни один трон не может устоять, когда плотина прорвана. Увы, без пользы размыты поля и луга. Как-то в конце 1880-х, в пору охлаждения к писательству (ощущение, что это пустое занятие, посещало его периодически), в разговоре с одной американкой Толстой сказал: «Книг слишком много, и теперь какие бы книги ни написали, мир пойдет все так же. Если бы Христос пришел и отдал в печать Евангелия, дамы постарались бы получить его автографы, и больше ничего». Сейчас вряд ли и автографы бы просили, просто не заметили бы в карнавальной круговерти бесчисленных «звезд».
И все-таки, духовным зрением пророка проникая будущее, предвидя масштаб тех бедствий, которые нависли тогда над Россией и всем миром, зная и о последствиях, к которым они ведут, он постоянно, до самого конца, возвращался к той заповеди, которую сам себе дал (которую дало ему Разумение): «Только тогда то, что ты сделал, будет истинным добром, когда тебя не будет, чтобы портить его. Но заготовляй его больше. Сей, сей, зная, что не ты, человек, пожнешь. <...> И если сеешь Божье, то не может быть сомненья, что оно вырастет» (Дневник, 1882 г.).
Когда осенью 1910 года Толстой ушел из Ясной Поляны и на какое-то время исчез из поля зрения журналистов, заставив всю мировую прессу теряться в догадках о том, как истолковать этот странный его шаг, английская «Морнинг пост» писала, что гадать не стоит, как не стоит пока вообще оценивать труды и дни Толстого, ибо не настали для этого времена и сроки: «Тот, кто за это взялся бы, уподобился бы художнику, решившему изобразить величественный кафедральный собор и расположившемуся у самого здания. Он не мог бы видеть его в целом. Все соотношения были бы искажены и выступали бы лишь некоторые, в общем незначительные подробности. Мы слишком близки к Толстому, чтобы оценить его значение». И вот, кажется, мы отошли шагов на сто (почти на столетие), а всё нам видятся какие-то мелкие фрагменты и детали. Тогда мы, ничтоже сумняшеся, берем лупу и с ученой важностью смотрим сквозь нее, и опять ничего — то плывет какая-то муть, то проступает шероховатая поверхность. Что за чепуха? Что за дурацкий оптический обман? А обман этот, и отнюдь не оптический, объясняется очень просто. Заглянем еще раз в толстовский дневник (там, кстати, объяснены многие и многие обманы). Весной 95-го года он как-то возвращался из театра со своей десятилетней дочкой Сашей и еще одной девчушкой, и те наперебой щебетали о том, какие чудеса готовит людям материальный прогресс. «И мне жалко их стало,— пишет Толстой,— и я им стал говорить, что я жду и мечтаю, и не только мечтаю, но и стараюсь, о другом единственно важном прогрессе — не электричества и летанья по воздуху, а о прогрессе братства, единения, любви, установления царства Божия на земле. Они поняли, и я сказал им, что жизнь только в том и состоит, чтобы служить приближению, осуществлению этого царства Божия. Они поняли и поверили. Серьезные люди — дети, "их же есть царство Божие". Нынче читал еще мечтания какого-то американца о том, как хорошо будут устроены улицы и дороги и т. п. в 2000 году, и мысли нет у этих диких ученых о том, в чем прогресс. И намека нет. А говорят, что уничтожится война только потому, что она мешает матерьяльному прогрессу».
И вот 2000 год уже за холмом. Улицы и дороги устроены так, как тому американскому мечтателю и не снилось. Но еще лучше, благодаря неуемному материальному прогрессу, устроены средства разрушения этих самых улиц и дорог, средства массового истребления себе подобных, а заодно и всего живого на земле. И оказалось, что мы ни на шаг не отошли от Толстого, от этого величественного кафедрального собора (как, в обольщении ложными знамениями материальной цивилизации, ни на шаг не продвинулись по пути истинного прогресса), а напротив — двигались в совершенно обратном направлении и оттого уткнулись носом в его стену. О, мы уже не те простодушные дети — мы дети, играющие во взрослость и солидность, и потому с естествоиспытательской лупой в руках разглядываем еще более мелкие частности, чем тогда, в 1910 году, чем даже в советские времена.
Странно сказать, но когда-то Толстой был «текущей литературой». И тогда русской читающей публике было известно все или почти все, что выходило из-под его пера. Как ни свирепствовала цензура всю вторую половину его творческого пути, а «самиздат» тогда работал исправно, и запрещенные книги и статьи Толстого расходились по всей России, уж не говоря о необъятном бесцензурном зарубежье. Да, тогда люди были слишком близки к Толстому, да, в этом знании Толстого было много сумбура, который неизбежно вносит во всякое дело «культурная толпа» (выражение Толстого), и все-таки имевший уши — слышал и ловил каждое слово. А потом... Мы ведь в большинстве своем только понаслышке знали, что Толстой огромен. На деле же он десятилетиями оставался (и остается поныне) необозримым полем, лишь местами распаханным вдоль и поперек и уж, признаться, истощенным в этих местах от неумеренной эксплуатации, а в основном — нетронутым, поросшим бурьяном равнодушия, непонимания, ошельмования, но главное — незнания. Стыдно вспомнить, с какими представлениями о Толстом мы выходили из советской школы. В головах юношества застревала следующая примерно схема: граф Лев Николаевич Толстой — «великий писатель русской земли» (Тургенев), в этом качестве он создал роман-эпопею «Война и мир», семейный роман «Анна Каренина» и др.; но потом старик впал в маразм; правда, будучи в маразме, он как-то ухитрялся заниматься «срыванием всех и всяческих масок» (Ленин), но в общем блажил: рисовые котлетки, «Пахать подано, ваше сиятьство» (фольклор), «юродивая проповедь непротивления злу насилием» (Ленин) и все такое прочее. И наше невежество вполне утешалось здравым рассуждением: какой смысл читать то, что старик нагородил в маразме, если клинические наблюдения давно проведены и диагноз поставлен? Да и добыть все это было посложнее, чем во времена проклятого царизма,— только в Полном собрании, которое было издано поистине смехотворным тиражом — 5000 экземпляров на весь великий, могучий Советский Союз. Конечно, десяток-другой специалистов все это аккуратно читали, но, главным образом, затем, чтобы пополнить новыми данными, уточнить и утончить ленинский анамнез и всю вышеприведенную схему, используя, конечно, не уличный жаргон, а научный. Словом, Толстой числился гениальным художником, страстным обличителем, но при всем том рассадником заразы, «толстовщины», ибо светлый образ его был подпачкан «проповедью одной из самых гнусных вещей, какие только есть на свете, именно: религии» (опять- таки Ленин).
Современная школа может что-нибудь придумать в смысле идеологической перекраски стародавней нашей схемы, железной в своей вульгарности, но сломать ее она не может,— потому что не было и не могло быть такой директивы. А поскольку сегодня под гром проклятий большевизму не без успеха разрабатывается миф об исполненной всяческих добродетелей, велемудро устроенной дореволюционной России (которая так и цвела бы себе, как эдакая здоровенная клумба, если б не всякие проходимцы и смутьяны), то светлый образ Толстого оказывается опачканным еще значительнее, ибо известно, что сей граф — бунтовщик хуже Пугачева. И вот что прикажете с ним делать? В те цветущие времена, рассказывают, в одном монастыре была картина, на которой, среди мятущихся грешников, и давно почивших, и живых, был изображен и Лев Толстой, в блузе и шляпе и с пояснительной надписью: «Искоренитель религии и брачных союзов». Так тогда кто-нибудь из братии, обращаясь с комментариями к богомольцам, не больно мудрил над вопросом, что с ним делать: «Еретик он и богоненавистник! — бывало, говаривал смиренный инок.— И куда смотрят! Рази так нужно? В пушку бы его зарядил — и бах! Лети к нехристям, за границу, графишка куцый!..» Однако и тогда бабахнуть было нельзя, а теперь и подавно — слишком огромен авторитет, слишком велика слава этого разрушителя,— разрушителя схем и догм. А между тем и новейший миф о старой России он подрубает под корень. Ибо на каждой странице его трактатов, статей, дневников — боль и крик, крик устами своей раны (эту испанскую поговорку — «кричать устами своей раны» — припомнил, говоря о Толстом, А. Ф. Кони), и через страницу: «Стыдно! Как стыдно!»
Так что же нам делать с Толстым на современном этапе? Самое удобное — усечь его еще с одного конца. Большевики отсекли религию, теперь бы как-нибудь замять обличительство. И останется этакий бельведерский торс (есть, помнится, такая античная статуя, дивно прекрасная, поражающая совершенством пропорций, но до нас дошедшая без рук, без ног, да и без головы, признаться). Останется — гениальный художник. Чего же нам еще? Наконец-то мы исполним директиву Министерства внутренних дел, в 1908 году разославшего губернаторам циркуляр, коим по случаю предстоявшего 80-летнего юбилея Толстого дозволялось чествовать его как художника, отнюдь не допуская публичных восхвалений его общественной деятельности. Тогда Россия (и весь мир, конечно же) ослушалась этого сурового предписания и чествовала Толстого прежде всего как «пророка братства», «апостола любви», «великого борца с насилием и властью тьмы». Но, по всему судя, на пути разумения жизни мы дали задний ход.
Слов нет, Толстой — гениальный художник. Но ограничить его (да нет — себя) этой богатой рамой — все равно что изучать огромный материк по описанию одной лишь береговой линии. Сам Толстой на склоне лет относился в высшей степени пренебрежительно к своим художественным писаниям, созданным в пятидесятые — семидесятые годы, и когда при нем вспоминали ту дивную его пору, когда выражали сожаления, что он по осени не цветет весенним цветом, он, бывало, добродушно отвечал:
— Знаете, это мне напоминает вот что: какой-нибудь состарившейся француженке ее бывшие обожатели повторяют: «Как вы восхитительно пели шансонетки и придерживали юбочки!» — и при этом, как вспоминал П. Д. Боборыкин, перед словом «француженка» вставлял некое непечатное русское словцо.
Конечно, мы не можем столь же пренебрежительно отнестись к этим толстовским шедеврам. Но нельзя и не прислушаться к голосу самого их автора, сделав скидку на его неюношеский максимализм (понятно, Толстой — хозяин-барин: захочу — построю, захочу — спалю), нельзя, прикинувшись слепцами, не видеть, что эти его произведения — не весь храм, а только великолепные пропилеи, ведущие к храму. Между тем по-настоящему интересной и имеющей глубокий смысл и высокое значение может быть лишь единая архитектура всей жизни,— если уж речь о литературе — вся книга жизни. Ее, настоящую, единственную книгу, пишут, бывает, и не обмакнув пера в чернильницу, ее пишут жизнью и кровью, и не чужой, как какие-нибудь нероны и наполеоны, а своей собственной. А если уж случилось согрешить, порвав золоченую плеву чернильницы, то писаные книги лишь составными частями входят в ту — единственную настоящую. В дневнике Толстого есть и об этом (март 1894 г.): «Художественное произведение есть то, которое заражает людей, приводит их всех к одному настроению. Нет равного по силе воздействия и по подчинению всех людей к одному и тому же настроению, как дело жизни и, под конец, целая жизнь человеческая. Если бы столько люди понимали все значение и всю силу этого художественного произведения своей жизни! Если бы только они так же заботливо лелеяли ее, прилагали все силы на то, чтобы не испортить его чем-нибудь и произвести его во всей возможной красоте. А то мы лелеем отражение жизни, а самой жизнью пренебрегаем. А хотим ли мы, или не хотим того, она есть художественное произведение, потому что действует на других людей, созерцается ими».
В начале 1900-х годов П. И. Бирюков, приступавший к биографии Толстого, подвигнул и его самого к созерцанию художественного произведения своей жизни, к работе над воспоминаниями. «Про свою биографию скажу,— писал тогда Толстой Бирюкову,— что очень хочется помочь вам и написать хоть самое главное. Решил я, что могу написать, потому что понял, что интересно было бы и полезно, может быть, людям показать всю мерзость моей жизни до моего пробуждения и, без ложной скромности говоря, всю доброту (хотя бы в намерениях, не всегда по слабости выполненных) после пробуждения». А во вступлении к этим, увы, незавершенным воспоминаниям о такой истории своей жизни, «совсем, совсем правдивой», без «умолчания о всей гадости и преступности» ее, говорил: «Я думаю, что такая написанная мною биография, хотя бы и с большими недостатками, будет полезнее для людей, чем вся та художественная болтовня, которой наполнены мои 12 томов сочинений и которым люди нашего времени приписывают не заслуженное ими значение».
Да, жизнь Толстого со всеми его писаниями есть единое нерасторжимое целое, это и есть тот собор, который мы никак не хотим рассмотреть во всем его величии, имея в виду всё — от изначальной неприглядности иных материалов, которые пошли на его строительство, до того единого архитектурного замысла, который вложило в эту жизнь божественное разумение и о котором мы, конечно, можем лишь догадываться (но и догадываясь, только догадываясь об этом, нельзя не присоединиться к словам некоей Скромной старушки — так она подписалась,— которая по случаю 80-летия Толстого писала ему: «Не в храме покупном и продажном, а в создании вашего, граф, великого гения я вижу Бога и поклоняюсь ему и чту его»).
Предвижу справедливый упрек (и сам заранее себя упрекаю): «К чему ж такую подняли тревогу, Скликали рать и с похвальбою шли», если совершенно очевидно, что и здесь мы сможем лишь беглым взором окинуть эту огромную жизнь? Нет нужды оправдываться недостатком места, да это было бы и глупо. Между прочим как-то в письме к Н. Н. Страхову Толстой заметил в связи со своей «Анной Карениной»: «Если же бы я хотел сказать словами все то, что имел в виду выразить романом, то я должен бы был написать роман тот самый, который я написал, сначала». Так что же в таком случае сказать о художественном произведении целой жизни? Ведь ясно, что, независимо от объема — несколько ли страниц, несколько ли томов,— биография Толстого все равно будет лишь введением, более или менее подробной картой, с которой каждый читатель уже самостоятельно ступит на этот необъятный материк и пойдет вглубь его, насколько сумеет и осилит[3].
Толстой в самых общих чертах набросал эту карту так: «...Рассматривая ее [свою жизнь] с точки зрения добра и зла, которые я делал, я увидел, что моя жизнь распадается на четыре периода: 1) тот чудный, в особенности в сравнении с последующим, невинный, радостный, поэтический период детства до 14 лет; потом второй, ужасный 20-летний период грубой распущенности, служения честолюбию, тщеславию и, главное,— похоти; потом третий,
18-летний период от женитьбы до моего духовного рождения, который, с мирской точки зрения, можно бы назвать нравственным, так как в эти 18 лет я жил правильной, честной семейной жизнью, не предаваясь никаким осуждаемым общественным мнением порокам, но все интересы которого ограничивались эгоистическими заботами о семье, об увеличении состояния, о приобретении литературного успеха и всякого рода удовольствиями.
И, наконец, четвертый, 20-летний период, в котором я живу теперь и в котором надеюсь умереть, и с точки зрения которого я вижу все значение прошедшей жизни, и которого я ни в чем не желал бы изменить, кроме как в тех привычках зла, которые усвоены мною в прошедшие периоды».
С каких пор, неведомо, но в сознании людей утвердилось такое положение: живой — значит грешный; грешный — значит живой. Слова эти стали едва ли не синонимами. Стоит попасть на поминки кого-нибудь безвременно ушедшего, так наслушаешься столько патетически-скорбных тостов о том, какой это был жизнелюб и что жить бы ему еще да жить и любить эту самую жизнь! Конечно, в эти минуты пьяного печалованья не задумываешься над тем, а что же, собственно, любил покойный, но потом, бывает, припомнишь: любил он весело гульнуть, любил с аппетитом выпить и красиво пожрать, любил поразвлечься с девками, тоже как-нибудь весело и красиво, еще любил... да что же он еще любил-то? Ну да, кто баньку, кто охоту, кто в бильярд скатать, кто попеть по утрам в клозете... Так что же, вот это все — и есть жизнь, которой пропето столько страстных гимнов любви?
И когда заходит речь о ком-то из писателей, или вообще великих, или хоть сколько-нибудь известных (конечно же, в частных беседах, всё в них), то первым делом встает вопрос, насколько он живой, и если оказывается, что живой вполне, то перед ним охотно и почтительно склоняют головы. Почему-то это неизменно радует, живит и согревает нам душу, почему-то кумир поверженный нам особенно дорог. Это очень напоминает предание об одном киево-печерском монахе, которого долго, упорно, с изощренным хитроумием искушали бесы, и когда тот по простодушию склонился перед ними, хвостатые радостно возопили: «Наш, наш брат Исакий!»
Когда в частных беседах заходит разговор о Толстом, о том, что он не совсем «наш» (то есть о четвертом, по его собственной шкале, периоде), неизменно слышишь: «Ну конечно, нагулялся, наблудился, чуть не половину яснополянских баб перемял, так что ж на старости лет не поразглагольствовать о нравственности». Наиболее образованные цитируют Мольера: «Крепчает нравственность, когда дряхлеет плоть». И тут, хоть не так торжествующе и воинственно, а несколько приглушенно, сдавленно, слышится все тот же вопль: «Наш, наш брат Исакий!» Особенно ясно и определенно на эту тему высказался Горький. В его «Письме», которое он приложил к своим воспоминаниям о Толстом, перемешаны и любовь, и восторг со слезой перед этим «безумно и мучительно красивым человеком, человеком всего человечества», и тихое атеистическое бешенство, когда речь заходит о толстовском богоискательстве, о том, что вот теперь (в дни ухода и смерти) начинают «творить легенду», слагать «житие иже во святых отца нашего блаженного болярина Льва». «...Душа моя в тревоге яростной,— пишет Горький,— я не хочу видеть Толстого святым: да пребудет грешником, близким сердцу насквозь грешного мира, навсегда близким сердцу каждого из нас».
Наш, наш болярин Лев! Но отчего все эти речи всегда сопровождает раздражение, яростная тревога, тихое бешенство, неприязненный протест? Да полно, действительно ли радуются бесы, не плачут ли они, не воют ли, потому что чувствуют: наш, да не наш,— чувствуют, что вырывается из их цепких коготков, ускользает грешный болярин. Полвека его жизни они опекали его, крались за ним по пятам, искушали и ободряли, а уж как порезвились в годы его молодости! «Я всею душой желал быть хорошим,— писал Толстой в «Исповеди»,— но я был молод, у меня были страсти, а я был один, совершенно один, когда искал хорошего. Всякий раз, когда я пытался высказать то, что составляло самые задушевные мои желания: то, что я хочу быть нравственно хорошим,— я встречал презрение и насмешки; а как только я предавался гадким страстям, меня хвалили и поощряли. Честолюбие, властолюбие, корыстолюбие, любострастие, гордость, гнев, месть — все это уважалось. Отдаваясь этим страстям, я становился похож на большого, и я чувствовал, что мною довольны. <...>
Без ужаса, омерзения и боли сердечной не могу вспомнить об этих годах. Я убивал людей на войне, вызывал на дуэли, чтоб убить, проигрывал в карты, проедал труды мужиков, казнил их, блудил, обманывал. Ложь, воровство, любодеяния всех родов, пьянство, насилие, убийство... Не было преступления, которого бы я не совершал, и за все это меня хвалили, считали и считают мои сверстники сравнительно нравственным человеком». А тут еще молодой болярин «стал писать из тщеславия, корыстолюбия и гордости», и его опять ободряли, осыпали похвалами и аплодисментами. Как тут устоишь: славолюбие — паче любодеяний всех родов. Осенью 1858 года (Толстому 30 лет и он уже обласкан первыми лучами славы) он полушутя писал А. А. Фету: «А иногда так вдруг захочется быть великим человеком, и так досадно, что до сих пор еще этого не сделалось. Даже поскорее торопишься вставать или доедать обед, чтобы начинать».
Так он начинал, второпях и залпом. И много, много было такого, за что он и годы спустя, и сразу, по горячим следам корил себя и осыпал проклятиями, от чего плакала перед свадьбой семнадцатилетняя Соня Берс: тогда Толстой, как честный человек, дал почитать ей свои старые дневники, и что же? Бедная Соня долго не могла оправиться от удара и уже после свадьбы без конца записывала в свой журнал: «Все его (мужа) прошедшее так ужасно для меня, что я, кажется, никогда не помирюсь с ним». «Что же мне делать, а я не могу простить Богу, что он так устроил, что все должны прежде, чем сделаться порядочными людьми, перебесишься. И что же мне делать, когда мне горько, больно, что мой муж попал под эту общую категорию». «Читала начала его сочинений, и везде, где любовь, где женщины, мне гадко, тяжело, я бы все, все сожгла. Пусть нигде не напомнится мне его прошедшее».
И все-таки Толстой не был совсем «наш» и в эти пятьдесят лет своей жизни. И дело не в том, что он, вовремя пообедав, стал великим, написал в эти годы «Детство», «Отрочество», «Юность», «Казаков», «Войну и мир», «Анну Каренину» и многое другое. Дело не в этом или не столько в этом.
Вот, например, любопытнейшее воспоминание Толстого о самом раннем и самом сильном впечатлении жизни. Было ли это на первом году его жизни, или на втором, просто ли его пеленали, или для того, чтобы он не расчесывал лишаи,— этого он не мог вспомнить, но зато ему живо помнились его ощущения: «...я связан; мне хочется выпростать руки, и я не могу этого сделать, и я кричу и плачу, и мне самому неприятен мой крик; но я не могу остановиться. Надо мной стоит, нагнувшись, кто-то, я не помню кто. И все это в полутьме. Но я помню, что двое. Крик мой действует на них; они тревожатся от моего крика, но не развязывают меня, чего я хочу, и я кричу еще громче. Им кажется, что это нужно (т. е. чтоб я был связан), тогда как я знаю, что это не нужно, и хочу доказать им это, и я заливаюсь криком, противным для самого себя, но неудержимым. Я чувствую несправедливость и жестокость не людей, потому что они жалеют меня, но судьбы, и жалость над самим собой. <...> И памятны мне не крик мой, не страдания, но сложность, противоречивость впечатления. Мне хочется свободы, она никому не мешает, и я, кому сила нужна, я слаб, а они сильны». Вот еще крошечное воспоминание из раннего детства. В Ясную Поляну приехал какой-то родственник матери, гусар князь Волконский. «Он хотел приласкать меня,— вспоминал Толстой,— и посадил на колени, и, как часто это бывает, продолжая разговаривать со старшими, держал меня. Я рвался, но он только крепче придерживал меня. Это продолжалось минуты две. Но это чувство пленения, несвободы, насилия до такой степени возмутило меня, что я вдруг начал рваться, плакать и биться». Ну, и еще один эпизод, уже из отрочества, связанный с гувернером- французом: «Не помню уже за что, но за что-то самое не заслуживающее наказания St.-Thomas, во-первых, запер меня в комнате, а потом угрожал розгой. И я испытал ужасное чувство негодования, возмущения и отвращения не только к Thomas, но и к тому насилию, которое он хотел употребить надо мной. Едва ли этот случай не был причиною того ужаса и отвращения перед всякого рода насилием, которое я испытываю всю свою жизнь». Как-то неловко поправлять Толстого, но все-таки думается, что вряд ли тот или иной случай может стать причиной возникновения столь всеобъемлющего чувства, определяющего весь строй жизни человека, как раздергивание ночных штор поутру не есть причина и источник света. Эти эпизоды — лишь поводы, в связи с которыми обнаруживается чувство, открывается тот свет, источник которого — глубоко в душе человека. И вот: у Толстого в буквальном смысле с пеленок обнаружилось то чувство, которое не у всякого проступает так ярко, так сильно, а у иных, пожалуй, не проклевывается вовсе или быстро забивается сорной травой и чахнет,— острая, до крика, жажда свободы и столь же острое отвращение ко всякой несвободе, ко всему, что давит, ограничивает эту свободу. И ясно (ясно, конечно, если иметь в виду всю последующую жизнь), что речь-то тут не о капризах детского своеволия и даже не о той узкой внешней свободе, ради которой люди наломали столько дров и пролили столько крови, так и не получив ничего, кроме странного призрака ее.
Ах, если бы нас в детстве опутывали только пеленками! Ведь, по сути, самый первый крик младенца на этом свете — он один и бывает истинно свободным. И тут же, немедленно его, кому сила нужна, но кто еще так слаб, мир сей начинает оплетать своей паутиной. Воспитание (себе подобных), обычаи, традиции, тысячи и тысячи условностей, незамечаемых взрослыми, ибо они уже вросли в их плоть и кровь; все эти бесчисленные самые лучшие правила, глупость которых была бы очевидна, если бы не авторитет предания, освещающего их из глубины веков мертвенным фосфорическим сиянием; все эти страшные, уродливые в своей искусственности догматы, сословные, общественные, государственные, наконец, догматы общеисторические, которые освящают весь миропорядок, являющий чудовищные, изуверские гримасы в дни войн и смут, а в безмятежные дни нависающий изощренной диктатурой бытового, обыденного зла (если б только взрослые умели ощутить весь этот ужас, но нет, не умеют, ибо давно захвачены этой догматической чумой и сами стали ее разносчиками),— все, все это так сильно, а ребенок слабее слабого. Может ли он противиться? Он наивно идет в эту взрослую неволю и в лучшем случае может рассудить про себя, подобно простодушному Ивану Васильевичу из толстовского рассказа «После бала»: дурно ли все то, что делалось и делается на земле, Бог весть; ведь если это делается с такой уверенностью и признается всеми необходимым, то, стало быть, все эти люди знают что-то такое, чего я не знаю, что-то такое, ради чего все это вершится. Подумал — и коготок увяз, жизнь проживешь, и, может, только на краю могилы опомнишься и поймешь, что ничего такого все эти люди не знали, ровным счетом ничего.
И что же наш-то малыш, что же Левка-пузырь (так будущее украшение земли русской звали за то, что в детстве оно было несколько толстовато), что же Лева-рева (а это — за всегдашнюю чувствительность)? Как он воспринимал неизбежные проявления кусств и попутно пытаясь заниматься хозяйством (в духе Нехлюдова из «Утра помещика»).
Это была пора исступленного жадного поиска поприща, ибо молодые силы кипели и клокотали. «Я бы был несчастливейший из людей,— записывал он в дневнике,— ежели бы я не нашел цели для моей жизни — цели общей и полезной, полезной потому, что бессмертная душа, развившись, естественно перейдет в существо высшее и соответствующее ей».
И это была пора кутежей, картежной игры, цыган, охоты, московских выездов в свет — ибо молодые силы клокотали и кипели. И этот буйный повеса путал все карты и планы тому молодому пустыннику в длинном халате. Иногда, кажется, они как-то умудрялись соединяться в одном лице, и это было чудовищно. Удивительно, в какие ловушки по проторенным дорожкам может мир сей заманить свободную душу, рвущуюся к «цели общей и полезной». Страшно выговорить, но ведь Толстой чуть было не сделался петербургским чиновником! В феврале 49-го он так прямо и писал брату: «Сережа! Я пишу тебе это письмо из Петербурга, где я намерен остаться навеки». Вообще, читаешь это и другие письма из Питера — и оторопь берет (что это, кто это?!): «Все меня уговаривают остаться и служить, кроме Ферзена, Львова (Ферзен, в скобках буде сказано, здесь что-то гадок, так себе, тише воды, ниже травы). Львов ничего, тот у великой княгини был на бале и так часто бывает, а все грустит по Маше и завтра едет опять в Москву.
Я и решился здесь остаться держать экзамен и потом служить, ежели же не выдержу (все может случиться), то и с 14 класса начну служить <...>. Короче тебе скажу, что петербургская [жизнь] на меня имеет большое и доброе влияние, она меня приучает к деятельности и заменяет для меня невольно расписание; как- то нельзя ничего не делать; все заняты, все хлопочут, да и не найдешь человека, с которым бы можно было вести беспутную жизнь — одному нельзя же.
Я знаю, что ты никак не поверишь, чтобы я переменился, скажешь: "Это уже в 20-й раз, и всё пути из тебя нет, самый пустяш- ной малой"; нет, я теперь совсем иначе переменился, чем прежде менялся: прежде я скажу себе: "Дай-ка я переменюсь", а теперь я вижу, что я переменился, и говорю: "Я переменился".
Главное то, что я вполне убежден теперь, что умозрением и философией жить нельзя, а надо жить положительно, то есть быть практическим человеком. Это большой шаг и большая перемена, еще этого со мною ни разу не было. Ежели же кто хочет жить и молод, то в России нет другого места, как Петербург; какое бы направление кто ни имел, всему можно удовлетворить, все можно развить и легко, без всякого труда». Кто это? Что это за легкость необыкновенная? Ведь это вылитый Хлестаков — если опять-таки не знать, что из этого-то юноши вышел Лев Толстой, тот самый Толстой, на которого уже через несколько лет все петербургское действовало раздражающе, а уж потом-то, возвращаясь из военно-административной столицы домой, в Ясную, он цитировал, бывало, щедринского ямудского принца из «Помпадуров и помпадурш»: «Хорошо в Петербурге — помпадур есть, народ нет, чисто!» А тогда... И трех месяцев не прошло, как Толстой уже писал: «Сережа! Ты, я думаю, уже говоришь, что я "самый пустяшной малой", и говоришь правду. Бог знает, что я наделал. Поехал без всякой причины в Петербург, ничего там нужного не сделал, только прожил пропасть денег и задолжал. Глупо! Невыносимо глупо! <...>
Я начал было держать экзамен на кандидата и выдержал два хорошо, но теперь переменил намерение и хочу вступить юнкером в конногвардейский полк».
Но Бог миловал. «Наступила весна,— вспоминал Толстой много лет спустя,— и прелесть деревенской жизни снова потянула меня в имение».
Этот сумбурный, научно-цыганско-светский период его жизни прервался, кажется, как-то совершенно внезапно. Да нет, это только кажется. Толстой чувствовал, что он сам со своей необузданностью, со всей этой чудовищной окрошкой в душе, с этими метаниями из огня да в полымя — сам становится своей неволей. Ведь это только кажется, что шалопутные ветры, которые пучат паруса юности, веют куда захотят. А на самом деле все порты давно известны и все портовые кабаки и притоны давно разведаны и сосчитаны. И ветры только попусту гоняют суденышко туда-сюда, только треплют и бьют его о камни, только обессиливают его. Кому-то это пленение может казаться волей (потому что место заключения вполне просторно), но Толстой не чаял, как вырваться. Однажды, рассказывает П. И. Бирюков, «когда будущий зять его (муж сестры) Валерьян Петрович Толстой, будучи женихом, ехал назад в Сибирь окончить там свои дела перед женитьбой и отъезжал от дому, Лев Николаевич вскочил к нему в тарантас без шапки, в блузе, и не уехал в Сибирь, кажется, только оттого, что у него не было на голове шапки». Он все-таки уехал, но совсем в другую сторону. Весной 1851 года старший его брат Николай, служивший тогда в кавказской армии, приехал в отпуск. И Толстого осенило — он едет с братом на Кавказ! Вот где уставшие от напряжения паруса блаженно пообвисли. Великолепный, полный штиль — и великолепная, полная свобода, не та, что цокает по столичному булыжнику и трется по гостиным,— настоящая, спокойная и ясная. Дивная природа, Терек; мудрый в своей безыскуственности, в своей живой простоте быт казачьих станиц; а горы... Словом, тут бы пересказать всю повесть «Казаки», от чего, конечно, воздержимся. Но вот что писал Толстой в январе 52-го тетушке Т. А. Ергольской (оригинал — по-французски): «Религия и жизненный опыт, как бы ни был он мал, внушил мне, что жизнь есть испытание. Для меня же она больше чем испытание, она — искупление моих грехов.
Мне кажется, необдуманное мое решение ехать на Кавказ было внушено мне свыше. Рука Божия вела меня, и я горячо благодарю Его. Я чувствую, что здесь я стал лучше (пока немного — уж так я был плох); я твердо уверен, что все, что бы здесь со мной ни случилось, будет мне во благо, потому что на то воля Божья. Быть может, это слишком дерзкая мысль, но таково мое убеждение».
Главное же из того, что случилось с Толстым на Кавказе (к чему понудила его рука Божия), вот что: он стал писать. Отсюда он послал в «Современник» свою первую повесть, здесь получил он первое письмо Некрасова («Милостивый государь! Я прочел вашу рукопись ("Детство"). Она имеет в себе настолько интереса, что я ее напечатаю...»), и пока где-то там, в столицах, занималась его литературная известность, он скакал себе по горам, сначала вольным казаком, потом юнкером, потом, уже офицером, оказался в Севастополе. Да, канцелярской-то неволи он благополучно избежал, а вот армейской немного попробовал. Но, конечно, и она была не для него. Это кому-то из начальников могло казаться, что это нужно, чтоб он был связан, тогда как он прекрасно знал, что это не нужно. Его тогдашний сослуживец Ю. И. Одаховский вспоминал о вечных столкновениях Толстого с командирами, поскольку был он «человек, не признававший дисциплины и начальства. Всякое замечание старшего в чине вызывало со стороны Толстого немедленную дерзость или едкую обидную шутку». Назначение Толстого командиром горной батареи Одаховский считал «грубой ошибкою, так как Лев Николаевич не только имел мало понятия о службе, но никуда не годился как командир отдельной части: он нигде долго не служил, постоянно кочевал из части в часть и более был занят собой и своей литературой, чем службой». Одним словом, «Толстой был бременем для батарейных командиров и поэтому вечно был свободен от службы: его никуда нельзя было командировать». И это — взгляд благожелателя. А вот как смотрел на дело честный служака, полковник П. Н. Глебов. В своих «Дневниковых записях», не жалея желчи, он расписывает штабных баклушников и дармоедов, «настоящих башибузуков», и сурово прибавляет: «Такой же башибузук и граф Толстой, поручик артиллерийский; он командует двумя горными орудиями, но сам таскается везде, где ему заблагорассудится...— И рассказав, как Толстой дважды прибивался к нему в деле, Глебов заключает:— По крайней мере, из этого видно, что Толстой порывается понюхать пороха, но только налетом, партизаном, устраняя от себя трудности и лишения, сопряженные с войною. Он разъезжает по разным местам туристом; но как только заслышит где выстрел, тотчас же является на поле брани; кончилось сражение,— он снова уезжает по своему произволу куда глаза глядят. Не всякому удается воевать таким приятным образом».
Между тем Толстого ждал Петербург, на сей раз не казенный и не светский, а литературный. И что же? Он и туда явился совершенным башибузуком, больше того — троглодитом. В декабре 55-го Тургенев спешил поделиться впечатлениями с сестрой Толстого Марией Николаевной: «Ну-с, доложу Вам — что у Вас за брат! Я его прозвал за его буйность, дикое упорство и праздность — Троглодитом — и даже остервенелым Троглодитом — что не мешает мне, однако, любить его от души и ворчать на него беспрестанно, как рассудительный дядя на взбалмошного племянника». Нецивилизованность и нерегулярность Толстого заключалась, во-первых, в том, что он понятия не имел, что такое цензурный комитет и какому министерству он принадлежит, во-вторых, в его странных заявлениях, что он не считает себя литератором, затем, в погромах, которые он учинял на заповедных территориях классической литературы, не щадя ни Гомера, ни Шекспира, далее, в его садических покушениях на авторитет Жорж Санд, который фанатично оберегался многими членами редакции «Современника»... Ну, уж последнее обстоятельство, судя по всему, переходило всякие границы. После того как однажды на обеде у Некрасова он грозно объявил себя ее ненавистником, добавив (как вспоминал Д. В. Григорович), «что героинь ее романов, если б они существовали в действительности, следовало бы, ради назидания, привязывать к позорной колеснице и возить по петербургским улицам»,— просто-таки буря рыданий пронеслась над Петербургом и, домчавшись до писателя В. П. Боткина, дважды замочила его жилетку. Одно за другим прилетели к нему письма от Некрасова («Но какую, брат, чушь нес он у меня вчера за обедом! Черт знает, что у него в голове! Он говорит много тупоумного и даже гадкого») и от Тургенева: «С Толстым я едва ли не рассорился — нет, брат, невозможно, чтоб необразованность не отозвалась так или иначе. Третьего дня, за обедом у Некрасова, он по поводу Ж. Занд высказал столько пошлостей и грубостей, что передать нельзя». Тут так и слышишь, как срывается на фистулу голос бедного Ивана Сергеевича, видишь, как хватается он рукой за горло и «с глазами умирающей газели» шепчет: «Не могу больше! У меня бронхит!» (так запечатлелись в памяти Григоровича печальные последствия беспрерывных, не на живот, а на смерть, споров Тургенева с Толстым).
Нет, все-таки, когда в «Исповеди» Толстой пишет, что беспрекословно принял идеологию литераторского клана, он берет на себя лишку. Конечно, трудно теперь восстановить серьезную подоплеку всех этих споров (мемуаристы, главным образом, покатываются со смеху по поводу частностей и антуража), а ведь она была. Вот Фет как-то глухо намекает, что заходила речь о политических убеждениях. Вот в письме самого Толстого к Боткину и Тургеневу (21 окт.— 1 нояб. 1857 г.) слышатся отголоски недавних баталий: «Слава Богу, я не послушал Тургенева, который доказывал мне, что литератор должен быть только литератор. Это было не в моей натуре. Нельзя из литературы сделать костыль, хлыстик, пожалуй, как говорил В. Скот. Каково бы было мое положение, когда бы, как теперь, подшибли этот костыль. Наша литература, то есть поэзия, есть если не противузаконное, то ненормальное явление (мы, помнится, спорили с вами об этом), и поэтому построить на нем всю жизнь — противузаконно» (кстати, отголоски этого суждения слышатся, в свою очередь, и в толстовском трактате «Что такое искусство?», написанном сорок лет спустя). Словом, темы споров были явно нешуточные. И не все тут объясняется толстовской «склонностью к противоречию», страстью «резаться на словах», о которой говорит Григорович, «невольной оппозицией всему общепринятому в области суждений», которую с первой минуты знакомства заметил в Толстом Фет (его формулировка, кстати, кажется более точной). Ведь это — с одной стороны. А с другой — тот деспотизм в области суждений по вопросам внутрицеховым и общественно-политическим, та тирания всех над каждым, которые, несмотря на вечные споры за шампанским о частностях, царят в литературных кружках. Да и неразберихи там, признаться, хватает, да и туманности во всех этих общепринятых суждениях по вопросам общим. Через два года Толстой дня на четыре заехал в столицу, и эта неразбериха литературного Петербурга увиделась ему поистине фантасмагорической; описав ее в двух словах в том же письме Боткину и Тургеневу, Толстой заключал: «Ведь все это смешно, а ошалеешь, как вдруг весь свет вас уверяет, что небо черное, когда вы его видите голубым, и невольно подумаешь, хорошо ли сам видишь». Так вот в этой-то неразберихе, в этих широтах, заболоченных прогрессивной, как правило, догматикой, свежая голова троглодита — качество весьма ценное. Кто, как не он, девственно чистый, свободный от диктата общепринятых мнений, от колючей проволоки модных течений, которой с ног до головы бывает опутана «культурная толпа»,— кто, как не он, придет в эту зарапортовавшуюся компанию и скажет: «Позвольте, а нельзя ли без этой возвышенной тарабарщины, которая мне решительно непонятна, нельзя ли без догматики, без фразы, без фальши, нельзя ли — с чистого листа, и исходя не из ученых затей, вычитанных в свежем нумере парижской газеты, а из здравого разумения?» И вот как прикажете с таким разговаривать культурному, утонченно образованному человеку? Ведь черт знает, что у него в голове! Одна гадость и грубость! Ну как вдолбить в эту тупую голову, что небо черное, если он видит его голубым?
Кстати, Толстой на всю жизнь сохранил такое удивительное свойство. За какой бы вопрос он ни брался, он прежде всего, дабы не подпасть под обаяние авторитетных мнений, сам основательно проветривал свою могучую голову до состояния троглодитской девственности, чтобы, начав с чистого листа, вобрать в нее все, что только возможно, по нужной и сопредельным темам; он, как крот, вдоль и поперек прорывал почву, залегающую под этим вопросом, и уж только после этого высказывал свое суждение по нему. Кого не умилит такая прелестная подробность. Уже семидесятипятилетним стариком, так и не возлюбив великого Барда, Толстой окончательно разделался с ним в очерке «О Шекспире и о драме». И вот, перед тем как приступить к доказательствам того, что непререкаемая слава Шекспира «есть великое зло, как и всякая неправда», он рассказывает, как долго не верил себе, своему чувству отвращения к Шекспиру и в течение пятидесяти лет для поверки себя снова и снова возвращался к нему, перечитывая во всех возможных видах — по-английски, в русских переводах, наконец... внемля настоятельным уверениям, что, дабы оценить величие английского Барда, лучше почитать его по-немецки в переводе Шлегеля, взялся читать и по-немецки. Каково! Ведь нужно действительно напустить на себя троглодитски простодушную доверчивость, чтобы последовать такому совету. Однако, последовав ему, опять-таки по-троглодитски не удовольствоваться ничьим мнением, а все потрогать самому. Между прочим те герои Толстого, в которых есть что-то от него самого, очень похожи на него именно в этом смысле. Пьер Безухов, Левин — все это такие наивные скептики, доверчивые упрямцы, в них много, очень много от апостола Фомы, который готов поверить всему, и поверить страстно и беззаветно, но не прежде, чем он все тщательнейшим образом ощупает собственными пальцами.
Конечно, тогда, в середине 50-х, Толстой не был обременен всей той массой знаний, которую вобрала его могучая голова в течение долгой жизни. Но уверить его в том, что небо черное, когда он видел его голубым, было невозможно и тогда. И нет ничего удивительного в том, что главным объектом его варварских нападений стал именно Тургенев. Ведь что такое наш милейший Иван Сергеевич? Рафинированный литератор, либерал западного образца, исчадие европейского прогрессивного догматизма. Он весь — как тот суп в кастрюльке, который прямо на пароходе приехал из Парижа. Вот что записал в январе 1856 года А. В. Дружинин в своем дневнике (где он тоже именует Толстого не иначе как башибузуком и милейшим троглодитом): «Мне становятся понятны вечные споры Толстого с Тургеневым. Сам Тургенев признается, что в нем живет фраза. И кажется мне,— он не знает сам, до какой степени порабощен он гнилою, состаревшеюся фразою!» И тот повод, который в конце концов в 1861-м едва не довел Толстого и Тургенева до дуэли и рассорил их на долгие годы, только человеку пустому может показаться пустяком. А. А. Фет, в доме которого разыгралась эта сцена, так описывал ее: «Зная важность, которую в это время Тургенев придавал воспитанию своей дочери, жена моя спросила его, доволен ли он своею английскою гувернанткой. Тургенев стал изливаться в похвалах гувернантке и, между прочим, рассказал, что гувернантка с английскою пунктуальностью просила Тургенева определить сумму, которою дочь его может располагать для благотворительных целей. "Теперь,— сказал Тургенев,— англичанка требует, чтобы моя дочь забирала на руки худую одежду бедняков и, собственноручно вычинив оную, возвращала по принадлежности".
— И это вы считаете хорошим? — спросил Толстой.
— Конечно; это сближает благотворительницу с насущною нуждой.
— А я считаю, что разряженная девушка, держащая на коленях грязные и зловонные лохмотья, играет неискреннюю, театральную сцену.
— Я вас прошу этого не говорить! — воскликнул Тургенев с раздувающимися ноздрями.
— Отчего же мне не говорить того, в чем я убежден,— отвечал Толстой». Дальше Фет из приличия несколько сгладил остроту разговора. Потому что дальше милейший Иван Сергеевич взвился: «А если вы будете так говорить, я вам дам в рожу!» И в одном из объяснительных писем, перестрелкой которыми все, слава Богу, и кончилось, Тургенев эту несвойственную ему грубость приписал «раздражению, вызванному крайним и постоянным антагонизмом наших воззрений». Лучше не скажешь. Этот случай был только последней каплей масла, постоянно капавшего в это антагонистическое полымя. А для Толстого та святочная картинка, столь безмятежно одобренная Тургеневым,— разряженная девушка с бедняцкими лохмотьями на коленях — была, конечно же, той малой каплей, в которой он видел отражение всей фальши, всего лицемерия, насквозь пронизывающего человеческое общество и ставшего одной из первооснов его, отражение всей той дьявольской «метафизики лицемерия», о которой он через тридцать лет с такой великой простотой и страстным презрением будет писать на страницах трактата «Царство Божие внутри вас». Рисуя картину ее мирных завоеваний, Толстой пишет, конечно, и о благотворителях народа, на нищете которого строятся их состояния, о каком-нибудь землевладельце, который, «разослав через жену и детей фуфайки и бульон трем старухам, смело в семье, в гостиных, в комитетах, печати проповедует евангельскую или гуманную любовь к ближнему». «Недаром,— замечает Толстой,— единственная не кроткая, а обличительная и жестокая речь Христа была обращена к лицемерам и против лицемерия. Развращает, озлобляет, озверяет и потому разъединяет людей не воровство, не грабеж, не убийство, не блуд, не подлоги, а ложь, та особенная ложь лицемерия, которая уничтожает в сознании людей различие между добром и злом, лишает их этим возможности избегать зла и искать добра, лишает их того, что составляет сущность истинной человеческой жизни, и потому стоит на пути всякого совершенствования людей». И, пожалуй, эта удавка, которую мир сей с изощренным хитроумием и ловкостью набрасывает на шею свободнорожденному человеку,— удавка лицемерия была Толстому особенно ненавистна.
Но вернемся в пятидесятые. Тогда — в конце 56-го Толстой вышел в отставку и поселился навеки не в Петербурге, по счастью, а в своем имении под Тулой, Ясной Поляне. Там, отложив литературный костыль, он вплотную занялся хозяйством. Тут трудно удержаться, чтобы еще раз не обратиться к воспоминаниям Фета, который передает рассказ брата Толстого, Николая, об этой милой поре: «Левочка,— говорит он,— усердно ищет сближения с сельским бытом и хозяйством, с которыми, как и все мы, до сих пор знаком поверхностно. Но уж не знаю, какое тут выйдет сближение: Левочка желает все захватить разом, не упуская ничего, даже гимнастики. И вот у него под окном кабинета устроен бар. Конечно, если отбросить предрассудки, с которыми он так враждует, он прав: гимнастика хозяйству не помешает; но староста смотрит на дело несколько иначе. "Придешь, говорит, к барину за приказанием, а барин, зацепившись одною коленкой за жердь, висит в красной куртке головою вниз и раскачивается; волосы отвисли и мотаются, лицо кровью налилось, не то приказания слушать, не то на него дивиться". Понравилось Левочке, как работник Юфан растопыривает руки при пахоте. И вот Юфан для него эмблема сельской силы, вроде Микулы Селяниновича. Он сам, широко расставляя локти, берется за соху и юфанствует». Кроме того, в это время Толстой открыл в Ясной Поляне школу для крестьянских детей (и журнал для распространения своих педагогических взглядов), вознамерившись освободить образование от розги, карцера и прочих средств устрашения, строить его на свободном влечении детей к знаниям. Кроме того — в 1861 г. сенат утвердил его в должности мирового посредника, и тут Толстой снова выказал чрезмерное пристрастие к свободе — на этот раз свободе от сословной солидарности, почему в высокие инстанции полетели такие, например, заявления окрестных помещиков: «Смело уверен в том, что правосудное правительство, озабоченное улучшением быта крестьян, не потерпит, чтобы улучшение это, обогащение крестьян шло путем, указываемым мировым посредником гр. Толстым». А сам юфанствующий граф писал в дневнике: «Посредничество дало мало материала, поссорило меня со всеми помещиками окончательно и расстроило здоровье».
Литераторы, пока Толстой юфанствовал, болтался на перекладине, учил крестьянских детей, добродушно посмеивались, замечая, впрочем, как заметил Боткин в 60-м году: «Как бы он ни дурил, а я все-таки скажу, что этот человек с великим талантом, и для меня всякая дурь его имеет больше достоинства, чем благоразумнейшие поступки других». Тургенев же, как рассудительный дядюшка, ворчал: «А Лев Толстой продолжает чудить. Видно, так уже написано ему на роду. Когда он перекувырнется в последний раз и встанет на ноги?»
И вот наконец, как всем показалось, перекувырнулся-таки в последний раз, перебесился, встал на ноги — участь его была решена: он женился. «Я влюблен, как не верил, чтобы можно было любить. Я сумасшедший, я застрелюсь, ежели это так продолжится...— записывал он в дневник в сентябре 1862 года.— Завтра пойду, как встану, и все скажу или застрелюсь». И все в таком духе. И вот не застрелился, женился, и уже через девять месяцев спохватился: «Где я, тот я, которого я сам любил и знал, который выйдет иногда наружу весь и меня самого радует и пугает. Я маленький и ничтожный. И я такой с тех пор, как женился на женщине, которую люблю»,— записывает он в июне 63-го, чувствуя, что снова и снова, изо дня в день, окунается «во всю, с юности ненавистную, пошлость жизни». И в августе, снова: «Отдать все — не холостую кутежную жизнь у Дюссо и метресок, как другие женившиеся, а всю поэзию любви, мысли и деятельности народной променять на поэзию семейного очага, эгоизма ко всему, кроме к своей семье, и на место всего получить заботы кабака, детской присыпки, варенья, с ворчаньем и без всего, что освещает семейную жизнь, без любви и семейного тихого и гордого счастья. А только порывы нежности, поцелуев и т. д.» Впрочем, через два месяца он смиренно уточнял: «Все это прошло и все неправда. Я ею счастлив: но я собой недоволен страшно. Я качусь, качусь под гору смерти и едва чувствую в себе силы остановиться. А я не хочу смерти, я хочу и люблю бессмертие».
Со временем область общепринятых суждений пополнилась кое-какими догматами, касающимися и самого Толстого. Согласно одному из них, все его миросозерцание произросло из его ужаса перед неизбежностью смерти. Однако, скорее, оно выросло из ужаса перед жизнью, той жизнью, которая по сути своей есть смерть, и не в том традиционно-философском смысле, что жизнь — это медленное умирание, нет, конечно. Вот ведь все эти дневниковые записи кричат совсем о другой смерти, духовной, той, которая стережет на каждом шагу, которая рядится жизнью, и иногда даже не в меру активной. Вот еще один, и самый страшный, полон, который уготован человеку на земле. Мир сей легко погребает нас заживо тысячами и миллионами. И перед возможностью этого-то пленения Толстой приходит в ужас. Он не хотел превратиться в живой труп, он жаждал бессмертия.
В 60-е и 70-е годы, увернувшись с этой горы смерти (еще бы, с его-то силищей!), он создал то, что обеспечивало ему бессмертие,— бессмертие в том языческом его понимании, которое нам хорошо знакомо по пушкинскому перепеву Горация: «Нет, весь я не умру — душа в заветной лире Мой прах переживет и тленья убежит...» Он воздвиг нечто действительно более высокое, чем Александрийский столп, царственные пирамиды и прочие памятники человеческой гордыни. Ведь и поныне, пожалуй, ни один писатель не захватывал столь широкий поток жизни и не проникал в нее столь глубоко, как Толстой в «Войне и мире» и «Анне Карениной» (оставим в стороне вечный спор — Толстой или Достоевский; Достоевский — это другое,— тем здесь и ограничимся). Да и вообще, к исходу 70-х Толстой достиг всего, что только может грезиться человеку языческого жизнепонимания, господствующего на земле. Такое впечатление, что Бог с великим умыслом, в назидание людям, проделал этот опыт. Дал человеку все, к чему люди мира сего всю жизнь ползут на брюхе, из-за чего затаптывают других и гибнут сами. Дал прекрасную семью (все тогда утряслось в ней), любящую жену, полный дом прелестных счастливых детишек. Дал богатство, которое неуклонно преумножалось. Сверх того — дал славу, обеспеченное бессмертие в благодарной памяти потомков. Бог возвел Толстого на этот сияющий языческий Олимп и не отнял все то, что дал, как у Иова. И не прибрал его как-нибудь тихо, ибо возвел его не дряхлеющим стариком, который мог бы, почив на лаврах, мирно испустить дух, напротив: Он возвел его полным могучих физических и духовных сил (Толстой мог тогда работать на покосах, не отставая от мужиков, умственно мог трудиться по 8—10 часов в день, не чувствуя утомления). Как будто людям мира было сказано: смотрите — вот человек, который имеет все, о чем вы мечтаете. И что же дальше? Да, как будто для того только он и был возведен на эту вершину в расцвете сил, чтобы их хватило на этот единственный вопрос, от которого сияющий языческий Олимп начал вдруг оседать, как горка пломбира на солнце: «А зачем все это? И что же дальше?» Какой во всем этом смысл, если все это будет отнято смертью? И, значит, не есть ли все это сама смерть?
«Жизнь моя остановилась»,— написал Толстой об этом времени в «Исповеди».
В 1901 году А. С. Суворин записал в дневник прекрасные слова: «Толстой дал России очень много. Он прославил ее, как не прославляли победы. Он дал русскому имени за границей особый почет и значение. Его мнения принимались за душу русского народа. Его гений — народный гений. Вот что важно». Прекрасно! Однако теперь, после всевозможных идеологических дезинфекций толстовского наследия, мы имеем, кажется, несколько превратное представление о том, как и когда сложилась его мировая слава. Нам кажется, что он снискал ее своими художественными произведениями, тогда как огромная мировая слава его по-настоящему сложилась после выхода в свет «Исповеди» и книги «В чем моя вера?», и следующие его работы религиозного, философского, социологического содержания подтвердили и укрепили ее. Во Францию, например, романы Толстого пришли всего двумя-тремя годами раньше этих книг. «Толстой-художник,— писал в 1910 году академик Э. Фаге,— явился чудеснейшим предисловием к Толстому-социологу. Увлечение Толстым было настолько велико, что его по праву можно сравнить с увлечением Руссо в XVIII веке, когда вслед за "Новой Элоизой" последовал "Эмиль". Возникло бесчисленное множество толстовцев и толстовок. Быть русским анархистом считалось для парижанина самым лучшим тоном».
Да, случившееся с Толстым после того, как жизнь его остановилась,— это уж не просто последний кувырок, которого все ждал от него Тургенев, это был поистине переворот, после которого он окончательно и твердо встал на ноги. Тогда эти простые вопросы— зачем? и что дальше? — буквально сводили его с ума, подбивая к мысли о самоубийстве. Вся премудрость мира сего, от Екклесиаста до Шопенгауэра, не давала на эти вопросы никаких вразумительных ответов, не вела ни к каким иным выводам, кроме единственного: жизнь есть зло и бессмыслица. И тут-то он обратился к религии, и вот: «Со мной случилось то,— пишет Толстой на первой же странице книги «В чем моя вера?»,— что случается с человеком, который вышел за делом и вдруг дорогой решил, что дело это ему совсем не нужно,— и повернул домой. И все, что было справа,— стало слева, и все, что было слева,— стало справа: прежнее желание — быть как можно дальше от дома — премени- лось на желание быть как можно ближе от него. Направление моей жизни — желания мои стали другие: и доброе и злое переменилось местами. Все это произошло оттого, что я понял учение Христа не так, как я понимал его прежде». И как ни крута была эта перемена, все-таки в «Исповеди» Толстой замечал, что это был «переворот, который давно готовился во мне и задатки которого всегда были во мне».
И тут стоит вернуться к «одному из самых далеких и милых и важных воспоминаний» Толстого. Оно широко известно, потому что связано с тем местом, где он похоронен, но все-таки нельзя не вернуться. Речь, конечно, о тех прекрасных фантазиях, на которые был неистощим старший его брат, милый, чистый, веселый Николенька. «Так вот он-то,— вспоминал Толстой,— когда нам с братьями было — мне 5, Митеньке 6, Сереже 7 лет, объявил нам, что у него есть тайна, посредством которой, когда она откроется, все люди сделаются счастливыми, не будет ни болезней, никаких неприятностей, никто ни на кого не будет сердиться и все будут любить друг друга, все сделаются муравейными братьями. (Вероятно, это были Моравские братья, о которых он слышал или читал, но на нашем языке это были муравейные братья.) И я помню, что слово "муравейные" особенно нравилось, напоминая муравьев в кочке. Мы даже устроили игру в муравейные братья, которая состояла в том, что садились под стулья, загораживали их ящиками, завешивали платками и сидели там в темноте, прижавшись друг к другу. Я, помню, испытывал особенное чувство любви и умиления и очень любил эту игру.
Муравейное братство было открыто нам, но главная тайна о том, как сделать, чтобы все люди не знали никаких несчастий, никогда не ссорились и не сердились, а были бы постоянно счастливы, эта тайна была, как он нам говорил, написана им на зеленой палочке, и палочка эта зарыта у дороги, на краю оврага старого Заказа, в том месте, в котором я, так как надо же где- нибудь зарыть мой труп, просил в память Николеньки закопать меня. <...>
Идеал муравейных братьев, льнущих любовно друг к другу, только не под двумя креслами, завешанными платками, а под всем небесным сводом всех людей мира, остался для меня тот же. И как я тогда верил, что есть та зеленая палочка, на которой на- писано то, что должно уничтожить все зло в людях и дать им великое благо, так я верю и теперь, что есть эта истина и что будет она открыта людям и даст им то, что она обещает». И в другом месте, вспоминая об этой игре в муравейное братство («Мы называли это игрой, а между тем все на свете игра, кроме этого»), Толстой называет ее «первым опытом любви, любви не к кому-нибудь, а любви к любви, любви к Богу».
К этому нужно добавить и постоянное, обостренное ощущение собственной греховности, которое не покидало Толстого и в те времена, когда он был полонен собственным буйством и беспутством. Вот как, например, вспоминал один из его товарищей по Севастополю о последствиях его отлучек с батареи: «Пропадает день, другой, третий... Наконец возвращается... ну точь-в-точь блудный сын,— мрачный, исхудалый, недовольный собой... Отведет меня в сторону, подальше, и начнет покаяние. Все расскажет, как кутил, играл, где проводил дни и ночи, и при этом, верите ли, казнится и мучится, как настоящий преступник... Даже жалко смотреть на него — так убивается...»
И эта любовь к любви, добру, братству, и та страстная жажда свободы, которая не может быть утолена никакими формами ее, пока не дойдет до понимания высшей свободы, возвещенной Христом, свободы от греха, — все это подводило Толстого к тому решительному перевороту, который произошел с ним в конце 70-х — начале 80-х годов.
Подводили к нему и более или менее заметные тропинки, проложенные в его художественных произведениях. Вот, например, не касаясь деталей: вся линия Левина в «Анне Карениной» прямо подводит к толстовской «Исповеди». А «Война и мир» уже содержит в себе окончательно, со всей остротой прояснившийся в поздних трудах Толстого свободный, истинно христианский взгляд на европейскую цивилизацию, внешне исповедующую христианство, но на деле остающуюся языческой до кончика хвоста, на ее ничтожную и кровавую историю, ту парадную (опять- таки по языческому образцу) историю деяний, которую вершат венценосцы, полководцы, дипломаты и прочие титулованные честолюбцы и проходимцы.
Конечно, обратившись к религии, Толстой явил давнее свое качество — доверчивость, которая может стать верой только после кропотливейшего изучения вопроса, изучения, начатого с чистого листа и исходящего из свободного разумения, поверяемого голосом собственной души. Толстой года два, со всей своей «троглодитской» доверчивостью, пытался прилепиться к православной церкви, добросовестно исполняя все ее предписания. И в то же время занялся изучением церковного вероучения, начав, естественно, с Евангелия. Он начал это изучение, совсем не имея в виду уличить Церковь в подлогах, а просто из всегдашней своей добросовестной дотошности, но последствия оказались неожиданными для него самого. С одной стороны, это изучение привело к созданию основательнейших его трудов «Исследование догматического богословия» и «Соединение и перевод 4-х Евангелий», которые капитальным, прочным фундаментом залегают под «Исповедью» и книгой «В чем моя вера?» (а они-то, в свою очередь, определили все направление и творчества, и самой жизни Толстого в 1880-е— 1900-е годы). А с другой стороны, все это вкупе привело к отпадению Толстого от Церкви, которое было официально закреплено синодом через 20 лет. Толстой не мог не заметить (замечали и до него, но гром парадной истории заглушал эти искренние голоса), что Церковь еще в IV веке за блага мирские сдала христианство на милость кесарей. Учение Христа, в своем положительном течении утверждающее любовь к Богу, любовь к ближним и к врагам, совершенно естественно и последовательно отрицает все, что стоит на пути этой любви, и прежде всего — собственность и насилие, эти первоосновы государства в тех его языческих формах, которые сохранены поныне. Это отрицание ясно всякому, кто воспринимает Евангелия свободным сердцем, оно — и в прямых заповедях Христа, и во всем духе евангельском. А отсюда вытекает, также прямо выраженное Христом, но криво истолкованное Церковью, строжайшее разделение властей — власти Бога и власти кесаря, а стало быть, и невозможность для свободного христианина подчиниться законам кесаревым тогда, когда они вступают в противоречие с законом Божиим, когда посягают на то, что Богово,— на свободную душу человека. Но не подчиниться — не значит отбиваться с кулаками; напротив: смиренно принять неизбежные страдания.
И вот религиозный анархизм, отрицание собственности и всех форм насилия развели Толстого и с Церковью, и с государством; и с правительством, и с теми, кто противоборствовал ему насилием,— словом, со всем царством мира сего. И тут официальные хулы были, пожалуй, слаще иных похвал. Нам больше других знакомы хвалы социал-демократов, готовившихся весь мир насилья разрушить насилием, их по-ленински нахальные попытки за уши перетянуть Толстого на свою сторону и для своих нужд. Вот, например, Г. В. Плеханов в 1911 году безапелляционно утверждал, что Толстому «слишком не по себе в бесплодной пустыне квиетизма, в которую ведет его собственное учение. Лучшие страницы в сочинениях того периода деятельности Толстого, который можно назвать религиозным периодом, посвящены изображению и разоблачению многочисленных физических и нравственных зол, порождаемых собственностью, основанной на эксплуатации одного общественного класса другим. <...> Но никогда не следует забывать, что, когда Толстой писал эти страницы, он переставал быть толстовцем» (то есть, по логике автора, становился прямым социал-демократом). Тут против Толстого — грех на грехе. Во-первых, его обличительство, оторванное от корня положительного религиозного начала, ничего не стоит, превращается в пустое критиканство, на которое горазд любой мальчишка и которое, конечно же, в таком обглоданном виде может быть приспособлено к чему угодно. Во-вторых, непротивление злу насилием (здесь, кажется, намек на отход Толстого именно от этого пункта «толстовства») вовсе не исключает духовного противления злу всеми возможными средствами. Больше того — в духовном противлении злу и состоит одна из главнейших целей истинно религиозного человека на земле. В третьих — вот это самое «толстовство». Словечко это придумано, конечно, не «эсдэками». Это словечко, скверное во всех отношениях,— непосредственно от лукавого. Ибо если нужно свести на нет всю проповедь Толстого, если нужно вообще разрушить величественный кафедральный собор его творчества, да и всей жизни, то начать нужно именно с того, что прилепить ему на лоб эту сектантскую бирку. Ибо проповедь братства и любви неминуемо перечеркивается малейшим намеком на сектантство. Толстой это прекрасно понимал. К концу жизни он даже говаривал, что не хотел бы называться христианином; на первый взгляд — это измена Христу, но на самом деле — верность и последовательность, потому что дух любви, проповеданной Христом, как все живое, не знает никаких границ, ни между людьми, ни между государствами, ни между конфессиями, его губит и самый малый, самый невинный признак обособления, ибо эти-то ничтожные трещинки и приводят со временем к разломам и вражде. В декабре 97-го Толстой в связи с одной из первых встреч с Д. П. Маковицким записал в дневнике: «Я был рад случаю сказать ему и уяснить себе, что говорить о толстовстве, искать моего руководительства, спрашивать моего решения вопросов — большая и грубая ошибка. Никакого толстовства и моего учения не было и нет, есть одно вечное, всеобщее, всемирное учение истины, для меня, для нас особенно ясно выраженное в Евангелиях».
Тут бы нужно сказать два слова и о знаменитом «непротивлении злу насилием». Это действительно один из главнейших пунктов мировоззрения Толстого. Разработке именно этого пункта и посвящен главным образом трактат «Царство Божие внутри вас». Толстой приходил, в частности, к неизбежному выводу: истинный христианин, или человек, стремящийся исполнять волю Божью, не может присягать и служить в армии, ибо, исполняя это, он отрекается от власти Бога и идет под власть кесаря (в «военное рабство», как справедливо называл это Толстой); в конечном же счете вывод был совсем прост: чтобы не было войн, нужно, чтобы не было войск. Ведь умел же насмешить цивилизованную публику этот неисправимый троглодит! Еще двадцать лет потом смеялись, попутно произнося торжественные речи об ограничении вооружений, предпринимая самые благородные дипломатические ходы, собирая мирные конференции и конгрессы мира, говоря и предавая бумаге много самых прекрасных и высокоцивилизованных слов,— пока в 1914 году не случилось то, что случилось и продолжается (и о чем, кстати, как о факте неизбежном, писал Толстой в своем трактате)[4]. От штыка, от насилия, конечно же, не могли отречься ни правительства, ни революционеры, ни казенноверующие патриоты во всех цивилизованных странах, именующихся христианскими. А чтобы отбиться от слишком авторитетного бунтовщика с его проповедью непротивления, нужно было опять-таки приклеить ему ярлык «толстовства» и представить дело так, что все это его милые троглодитские фантазии. Что и было сделано. А между тем этот пункт его мировоззрения исходит не только из всего евангельского духа (который, конечно, к протоколам Гаагской конференции не подошьешь), но и из прямой заповеди Христа: «Вы слышали, что сказано: "око за око, и зуб за зуб". А Я говорю вам: не противься злому. Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую» (Мтф., V, 38—39).
1880-е—1900-е годы для Толстого не были богаты внешними событиями. Ну вот разве что участие в переписи, которое пробудило в нем мысли, развитые в книге «Так что же нам делать?» Или помощь голодающим, которая вызывала в нем двойственное чувство. Ведь он понимал, что участвует в грехе лицемерия: «Не мне, кормящемуся ими, кормить их». Но все-таки позже записал в дневнике: «Счастливые периоды моей жизни были только те, когда я всю жизнь отдавал на служение людям. Это были: школы, посредничество, голодающие и религиозная помощь».
В общем же, внешние события крутились вокруг него. Его жизнь стала непрестанной духовной работой. И вот ведь — бывший башибузук, троглодит, а загляните в воспоминания последнего его секретаря В. Ф. Булгакова: «Если бы я захотел назвать какой-нибудь недостаток Толстого, то я прямо не знал бы, о чем говорить». Зато Булгаков прямо говорит о святости Толстого: «Слово "святость" я употреблял, конечно, не в церковном смысле, а в смысле исключительно высокого нравственного тонуса "личности и жизни Льва Николаевича. На этом высоком тонусе" мне хочется и теперь настаивать, вопреки столь же частым, как и голословным, возражениям со стороны всех тех, кто не верит в особое благородство и в особую, благоуханную высоту и красоту духовного облика старика Толстого. В самом деле, этот, в молодости страстный, увлекающийся и гордый человек, в старости, благодаря неустанному самосовершенствованию, самокритике, самодисциплине, достиг исключительно высокого морального уровня. Сам-то он расценивал себя невысоко, но зато всем, кто сталкивался с ним, было ясно, что перед ними — не только большой писатель, мыслитель, но и высокий и чистый духом человек. Были минуты, когда все лицо Толстого светилось, когда чувствовалось, что все существо его проникнуто любовью к миру и людям».
В свое время с легкой руки Ленина у нас сложилась традиция всякую статью о Толстом начинать (или заканчивать) перечнем его «кричащих противоречий» (недавно я читал статью православного богослова, которая тоже по-ленински начинается перечислением «противоречий»). Но если смотреть на дело без идеологических пристрастий, если по своему произволу не пририсовывать к портрету Толстого всякие рожки да ножки, если читать его самого и верить ему самому, то выяснится, что в последние тридцать лет его жизни противоречие было только одно. Это противоречие между его проповедью, отрицанием собственности и барской жизнью в Ясной Поляне. Чего же проще: раздай имение — «и будешь иметь сокровище на небесах». Толстой-то только этого и желал, но его многочисленное семейство было к этому, мягко говоря, не готово. Со временем, считая себя не вправе лишать близких того, на что они могли рассчитывать, он официально оформил передачу своей собственности жене и детям — «так, как бы я умер». Он остался в Ясной Поляне фактически приживалом, и все-таки, как ни крути,— барином. И это угнетало его, отравляло ему жизнь. Он воспринимал это как свой крест, но нести его была мука смертная; в январе 94-го он записывал в дневник: «...я должен своей жизнью губить то, для чего одного я живу, должен этой жизнью отталкивать людей от той истины, уяснение которой дороже мне жизни. Должно быть, я дрянь. Я не могу разорвать всех этих скверных паутин, которые сковали меня. И не оттого, что нет сил, а оттого, что нравственно не могу, мне жалко тех пауков, которые ткали эти нити». А вот так называемый «тайный» дневник 1908 года: «Если бы я слышал про себя со стороны, — про человека, живущего в роскоши, с стражниками, отбивающего все, что может, у крестьян, сажающего их в острог, и исповедующего и проповедывающего христианство, и дающего пятачки, и для всех своих гнусных дел прячущегося за милой женой,— я бы не усомнился назвать его мерзавцем! А это-то самое и нужно мне, чтобы мог освободиться от славы людской и жить для души». И дальше — об уходе из Ясной Поляны, мысль о котором зрела давным-давно,— об уходе в истинную жизнь, которой живут труждающиеся и обремененные, а значит — и в истинное, не языческое бессмертие. И еще чуть ниже:
«Помоги, Господи, помоги, помоги!!!!
Уйти хорошо можно только в смерть».
Но нужно было, чтобы паутина мелких передряг оплетала его еще два с лишним года, и вот — холодной осенью 1910 года, ночью, он тайно уехал из Ясной Поляны, сопровождаемый только верным Душаном Маковицким. Как выяснилось — ушел в смерть, которая настигла его через несколько дней, 7(20) ноября, на станции Астапово.
В дни ухода Толстого Д. С. Мережковский писал: «Разве по нем все, что делалось и делается сейчас в России. Совесть ушла, и слава Богу. Спокойнее. Свободнее. Теперь уже никто не помешает, не испугает, не пристыдит, не обрычит, не закричит на ухо:
— Опомнитесь! Что вы делаете!»
Совесть ушла... Так и хочется добавить: и с тех пор в Россию не возвращалась. Разве по нем все то, что делалось потом, что делается сейчас в России, в мире. Весь XX век, всей дикостью своей, всей кровью миллионов жертв,— от противного — доказывал правоту Толстого, правоту той высокой религии, проповедником которой он был и которая, говоря земным языком и говоря о земном, есть не что иное, как программа выживания человечества. Но мы так привыкли к тиканью механизма, настроенного на самоистребление, что преспокойно дожидаемся новых доказательств, верные призыву: «Копите злато до конца!» Мы по-прежнему, свысока и равнодушно, замечаем о Толстом: «Но ведь он так далек от жизни». И это, конечно, сущая правда: от нашей жизни он очень далек, жизнь наша — страшно от него далека. Ведь мы, гордые небывалыми успехами материального прогресса, со всеми нашими балетами и интернетами, относительно Толстого несколько заблуждаемся. Мы попадаем тут в западню, подобную той логической ловушке, которую в древности с самым невинным видом предложили стоики: они толковали, что быстроногий Ахилл никогда не догонит черепаху, находящуюся в ста шагах впереди,— Ахилл пробежит сто шагов, а черепаха уползет тем временем еще на шаг, Ахилл — на шаг, а черепаха-то не дремлет, она еще на одну сотую шага уползла, и так до бесконечности. Вот и мы решили, что с тех пор, как Толстой ушел, благодаря головокружительному материальному прогрессу черепаха нашей цивилизации так сиганула, что оставила его далеко-далеко в прошлом. Отбросим гордые иллюзии: черепаха цивилизации сто лет скребла лапками по зеркально гладкому пути материального прогресса и никуда не сдвинулась (может быть, только попятилась немного). А Толстой — он и сто лет назад был в будущем, в которое человечество не захотело. Оно и сейчас упирается. А ведь может так случиться, что его и не будет у человечества, этого будущего.
В дни русско-японской войны, ставшей скорбной прелюдией ко всем тем кровавым пляскам смерти, которые прокатились по России в XX веке, в статье «Одумайтесь!» Толстой писал: «Люди нашего христианского мира и нашего времени подобны человеку, который, пропустив настоящую дорогу, чем дальше едет, тем все больше и больше убеждается в том, что едет не туда, куда надобно. И чем больше он сомневается в верности пути, тем быстрее и отчаяннее гонит по нем, утешаясь мыслью, что куда-нибудь да выедет. Но приходит время, когда становится совершенно ясно, что путь, по которому он едет, никуда не приведет, кроме как к пропасти, которую он начинает уже видеть перед собой». Спасение Толстой видел в восстановлении истинной религии. Ибо плоха надежда на те полураздавленные государством официальные религии, которые Толстой поминает выше, в связи с бушующей войной: «Люди, десятками тысяч верст отделенные друг от друга, сотни тысяч таких людей, с одной стороны буддисты, закон которых запрещает убийство не только людей, но животных, с другой стороны христиане, исповедующие закон братства и любви, как дикие звери, на суше и на море ищут друг друга, чтобы убить, замучить, искалечить самым жестоким образом». Нет, все надежды Толстого — на ту высокую, светлую религию, которая учит жить и умирать под Богом, а не под полковым начальством. Без такой религии — пропасть. «Лишенные религии люди,— продолжает Толстой,— обладая огромной властью над силами природы, подобны детям, которым дали бы для игры порох или гремучий газ. Глядя на то могущество, которым пользуются люди нашего времени, и на то, как они употребляют его, чувствуется, что по степени своего нравственного развития люди не имеют права не только на пользование железными дорогами, паром, электричеством, телефоном, фотографиями, беспроволочными телеграфами, но даже простым искусством обработки железа и стали, потому что все эти усовершенствования и искусства они употребляют только на удовлетворение своих похотей, на забавы, разврат и истребление друг друга».
Сто лет прошло с тех пор, а мы все хлещем и хлещем конягу технического прогресса на нашей бессмысленной, гиблой дороге. Что там электричество и телеграфы! — энергия атома, электронные технологии, интернет, клонирование... что там еще? Да ведь вопрос не в том, какими еще опасными игрушками продолжится этот список. Вопрос в другом: одумаемся ли мы когда-нибудь, успеем ли?
[1] Так называли П. И. Бирюкова в семье Толстых.
[2] Это слово имеет у Толстого особое значение. Бог, Начало всего — вот что оно означает. Знаменитый первый стих Евангелия от Иоанна («В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог») Толстой переводил так: «В основу и начало всего стало разумение жизни. Разумение жизни стало вместо Бога. Разумение жизни есть Бог» («Краткое изложение Евангелия»).
[3] Однажды, в 1909 году, Толстой сказал: «Как в балагане выскакивает наружу заяц и представляет разные фокусы для того, чтобы завлечь публику вовнутрь, где настоящее представление, так и мои художественные произведения играют такую же роль: они привлекают внимание к моим серьезным вещам». В настоящий пятитомник вошли лучшие, известнейшие произведения Толстого-художника, и, быть может, они привлекут читателей и к его поздним вещам, поведут все дальше вглубь этого материка.
[4] Великолепен, уже по одной краткости своей, телеграфный диалог между Толстым и одной нью-йоркской газетой. Когда в 1898 г. Николай II вышел с инициативой созыва мирной конференции в Гааге и был поддержан правительством многих государств, американцы бодро отстучали Толстому: «Поздравляем по поводу результатов вашей борьбы за всеобщий мир, достигнутых рескриптом царя. Будьте добры ответить. Ответ тридцать слов оплачен». Больше Толстому и не потребовалось — он отчеканил: «Следствием декларации будут слова. Всеобщий мир может быть достигнут только самоуважением и неповиновением государству, требующему податей и военной службы для организованного насилия и убийства». Однако, вероятно, американцы чего-то недопоняли и обратились с повторным запросом. Неизвестно, какой из четырех сохранившихся вариантов ответа был отправлен в Нью-Йорк, но видно, что для бестолковых Толстой подбирал слова еще более жесткие и определенные: «...мир никогда не может быть достигнут конференциями, и может быть решен только людьми, которые не только болтают, но которые (принуждены сражаться) сами идут на войну... Гаагская мирная конференция есть только отвратительное проявление христианского лицемерия».